Традиционализм и консерватизм
Для коллективистического мышления в высшей степени характерны ретроспективностъ и традиционализм. Лучшее подтверждение доктрины, с его точки зрения, – ее несомненные прошлые успехи. Само прошлое при этом лишено конкретности, сложности и противоречий. Ему придается форма немногих, но отчетливо видимых и никогда не прерывающихся линий. «Чем древнее традиция, тем она подлиннее, чем подлиннее, тем истиннее» – такова максима не только средневекового, но и всякого коллективистического сознания.
Под традициями понимаются только традиции самого коллективистического общества, активно изобретаемые и внедряемые им в жизнь. Все устоявшиеся формы поведения, верований и т. п., существовавшие до установления такого общества, сурово подавляются и изгоняются им. Средневековое общество не мирилось ни с какими языческими или античными традициями, все его традиции должны были быть традициями христианской культуры. Если какая-то дохристианская традиция все-таки сохранялась, ее старались переосмыслить в новом, средневековом духе. Точно так же обстояло дело с традициями в тоталитарном обществе. Коммунистические и нацистские традиции не имели ничего общего с традициями дореволюционной России и донацистской Германии. Старые церковные праздники, ставшие национальными, изгонялись, как пережитки прошлого, на обочину социальной жизни. Традиционные формы общения людей заменялись новыми, коллективистическими по своей сути формами. Даже старые вкус и мода замещались новыми, несущими определенную идеологическую нагрузку.
Возникновение коллективистического общества – это всегда резкий скачок в истории народа, и это непременный разрыв со всеми старыми его традициями.
В средние века все устоявшееся, завоевавшее в жизни прочное место, все, что обрело определенную форму, считается правильным. Оно не обязательно закрепляется в нормах права, но охраняется традицией, обычаем и в большинстве случаев этого вполне достаточно. Само право мыслится как старинное, авторитет его подкрепляется ссылкой на старину. «Нововведение не осознавалось как таковое, и вся законодательная деятельность проходила преимущественно в форме реставрации старинного права, нахождения и уточнения обычаев отцов и дедов. Право той эпохи было ориентировано на прошлое. Высокая оценка старины характерна для всех сфер средневековой жизни»[606].
Предание, или традиция, истолковывается как фактор, поправляющий «писаные законы» на основе утвердившихся в текущей жизни новых правил и норм поведения. «Мы видим, – писал, например, патриарх Никифор, – что даже писаные законы теряют значение вследствие того, что получают силу отличные от них предания и обычаи. Обычай укрепляет, ибо дело сильнее слова. Что такое закон, как не писаный обычай? Равно как и обычай опять же есть неписаный закон»[607].
Средневековый человек благоговейно относится к прошлому. В нем он видит идеальное состояние общества и стремится его возродить или к нему возвратиться. Древность какого-то установления рассматривается как несомненное свидетельство в его пользу. Обновление понимается как реставрация, прогресс – как возвращение к прошлому.
Сходным образом обстоит дело и в коммунистическом обществе. Но поскольку оно существовало совсем недолго, речь шла не о «многовековых традициях», а о «революционных традициях» и обновление понималось как возвращение к ним. В коммунистическом обществе новые поколения живут как бы бок о бок со всеми теми, кто устанавливал и упрочнял это общество. Отсюда обилие памятников героям революции и гражданской войны, несчетное число улиц Ленина, Сталина, Дзержинского, множество городов, названных по имени Кирова, и т. п.
Имеется вместе с тем важное различие между средневековым и коммунистическим традиционализмом. В средневековом обществе традиция – это связь поколений, предание и историческая память. В коммунистическом обществе история не столько последовательность и связь поколений, сколько поле действия непреложных исторических законов. Признания и почитания заслуживает не то, что освящено веками, а лишь то, что шло в русле этих законов, способствовало приближению и установлению коммунистического общества. Вся история России, включая и XIX век, должна служить введением к Октябрю и его двум героям, пишет Г.П. Федотов по поводу изданного в 1937 г. «Краткого курса истории СССР»[608]. Само название этого учебника вызывает недоумение: как можно говорить об истории Советского Союза в XIX в. и в более ранние века, если он возник только в XX в.? Из курса истории ученик узнает о Ледовом побоище, но не узнает, что им руководил князь Александр Невский (он не упоминается, по-видимому, потому что был канонизирован церковью). «Краткий курс истории СССР» – не социологическая схема, но и не история. «Правильно было бы ее назвать, – пишет Федотов, – конспектом агитатора. Самая тема ее – в сущности, история русской революции. Непосредственно революции (с 1905 года) посвящена половина книги. И большая часть первой половины занята революционными движениями и бичеванием старой России. Само собой разумеется, что история революции трактуется как история Сталина. Даже здесь искажена вся историческая перспектива. Жестоко расправляется автор с народничеством, эсеры и меньшевики с самого начала предатели, как и все сподвижники Ленина первого призыва. Несчастный школьник и не догадается о роли Троцкого в революции. Вся военная сторона се отдана Сталину, который неизменно сопровождает Ленина. С 1905 г. имя Ленина почти ни разу не употребляется без его спутника. „Ленин и Сталин“ соответствуют чете „Маркс и Энгельс“. Только эта четверка и заслужила отдельные большие портреты в учебнике истории СССР»[609]. Завершается книга портретами партийных вельмож 1937 г., что справедливо кажется Федотову большой неосторожностью.
Хорошо говорит о взаимозависимости трех времен – прошлого, настоящего и будущего – в коммунистической идеологии и практике А. Беловежский (Карпенко): «При поверхностном взгляде коммунистический эксперимент выглядит только как воздействие на будущее в целях его усовершенствования посредством полного уничтожения сложившихся структур. Реально же происходит систематическое воздействие на прошлое, и чем больше развита коммунистическая система, тем в большей мере в ней происходит искажение прошлого. Практика коммунистического тоталитаризма показала, что конструирование будущего невозможно без того, чтобы не воздействовать на прошлое по крайней мере посредством искажения и уничтожения информации о нем»[610]. Беловежский связывает постоянную реконструкцию прошлого с одной из основных идей коммунизма – замыслом создания нового человека: «Коммунистическая идеология в лице своих рьяных адептов открыто заявила, что в новом обществе должен жить новый человек. И логика развития коммунистического тоталитаризма нашла наиболее эффективный путь для создания нового человека – уничтожение старой его памяти, а значит, создание новой. Поэтому прошлое приходится конструировать так же, как и будущее, но поскольку будущее здесь задано раз и навсегда, то с этим надо привести в соответствие чуть ли не всю мировую историю. Так как предсказать сразу все невозможно и возникают непредвиденные ситуации, то приходится переделывать Историю, по крайней мере свою собственную, по многу раз. В силу этого естественное соотношение между прошлым и будущим, заключающееся в том, что прошлое необходимо, неизменяемо и замкнуто, а будущее возможно, изменчиво и открыто, вдруг переворачивается в коммунистическом тоталитарном мире»[611]. В другом месте Беловежский связывает коммунистическую устремленность в будущее и постоянную переделку прошлого с основной темой тоталитаризма – властью над настоящим: «Безжалостное вторжение в будущее необходимо авангарду коммунистического тоталитаризма для того, чтобы установить власть над настоящим; власть над настоящим нужна для того, чтобы установить власть над прошлым. А власть над прошлым, как мы уже знаем, нужна для того, чтобы установить власть над будущим, и так далее до бесконечности. Получается замкнутый круг – власть замыкается на самой себе. Борьба за власть становится самоцелью, патологией и переходит в самоистребление, так сказать, коммунистический мазохизм»[612].
Удивительное непонимание коммунистической традиции обнаруживает Н.А. Бердяев. Он убежден, что «социализм ищет и находит народную волю; обладающую истинным содержанием, праведную, святую волю»[613]. Что же представляет собой эта «народная воля», якобы возводимая социализмом на пьедестал? «Народ есть великое историческое целое, – пишет Бердяев, – в него входят все исторические поколения, не только живущие, но и умершие, и отцы, и деды наши. Воля русского народа есть воля тысячелетнего народа, который через Владимира Св. принял христианство, который собирал Россию при великих князьях московских, который нашел выход из Смутной эпохи, прорубил окно в Европу при Петре Великом, который выдвинул великих святых и подвижников и чтил их, создал великое государство и культуру, великую русскую литературу. Это не есть воля нашего поколения, оторвавшегося от поколений предыдущих. Сомнение и самоутверждение современного поколения, превозношение его над умершими отцами и есть коренная ложь демократии. Это есть разрыв прошлого, настоящего и будущего, отрицание вечности, поклонение истребляющему потоку времени. В определении судьбы России должен быть услышан голос всего русского народа, всех его поколений, а не только поколения живущего. И потому в волю народа, в общую волю, органическую волю входят историческое предание и традиция, историческая намять о поколениях, отошедших в вечность»[614]. Утверждение, что социализм позитивно относится к «святой и праведной» народной воле, принявшей христианство, выдвинувшей великих святых и подвижников, просто абсурд. Такой же абсурд, как и утверждение Бердяева, что «утопический социализм Сен-Симона и научный социализм Карла Маркса одинаково выступают с религиозными притязаниями…»[615]. История и связь поколений интересуют коммунизм только в той мере, в какой они приближали его собственное становление. Коммунистическая традиция не покоится на воле «всех поколений русского народа», а берет из его истории только то, что, как ей кажется, ее поддерживает и подтверждает. Эта традиция является совершенно новой. Она устанавливается даже не на века, а, как считает коммунизм, на тысячелетия. Всю предшествующую историю она презрительно именует «предысторией» и выстраивает ее так, чтобы оказался достигнутым новый синтез: Маркса и Дмитрия Донского, Ленина и Петра Великого, Сталина и Ивана Грозного.
Тоталитарный коллективизм, как и средневековый, постоянно стремится действовать только в русле традиций, второй – в русле христианской традиции, первый – в русле коммунистической или нацистской традиции. Коллективизму не свойственна тяга к реформам, к введению новшеств[616]. Даже просто нестандартизированное поведение вызывает в коллективистическом обществе осуждение окружающих. Коллективистический человек поставлен в твердо определенные рамки, его деятельность всесторонне регламентирована традицией и правом, он хорошо знает, как ему следует поступать в каждом конкретном случае. Имея детализированный сценарий поведения, человек охотно доверяется ему, поскольку следование установившимся образцам, реализация общепринятого регламента – без всяких отступлений от него – расценивается как несомненная моральная доблесть и не кажется стесняющей индивида.
Ю.М. Лотман подчеркивает специфическое отношение средних веков к традициям и установившимся на их основе правилам. В романтическом сознании XIX в. правила – удел пошлости, и они легко выполнимы. В средневековом понимании правила – недосягаемая цель исключительной личности. Соответственно меняется и создатель правил: для романтика – это толпа, для средневекового сознания норма – это то, что недостижимо, это лишь идеальная точка, на которую устремлены побуждения[617].
Таким образом, следование правилу, освященному многовековой традицией, для средневекового человека является делом чести и доблести, ибо это стремление к тому идеалу, к которому можно приближаться, но которого нельзя достигнуть. «Картина усложняется еще и тем, – замечает Лотман, – что средневековая жизнь – многоступенчатая лестница, и между идеальным осуществлением правил – уделом героев – и столь же идеальным полным их нарушением – поведением дьявола – существует протяженная лестница, которая более всего приближается к реальной жизни»[618].
Все это можно сказать и о человеке тоталитарного общества, для которого реализация правила (коммунистического или нацистского), освященного пусть не многовековой, но очень стойкой и жесткой традицией, является «делом чести и доблести». С традиционализмом тоталитарного мышления связано и обилие героев у коммунистов и нацистов и памятников этим героям: это образцы борьбы за установление и укрепление нового общества, примеры идеального осуществления его правил.
Из спекулятивности, авторитарности и традиционализма коллективистического мышления вытекает ряд его своеобразных черт, находящихся в резком диссонансе с индивидуалистическим мышлением. В их числе: консерватизм, отказ от новаторства, комментаторство, дидактизм и др.
Консерватизм коллективистического мышления проявляется многообразно. Больше всего оно озабочено безусловной сохранностью ядра доктрины, лежащей в основе мировоззрения и миропонимания коллективистического общества или сообщества. Неприкосновенными считаются и все ее детали, но в условиях постоянно изменяющейся действительности отдельными частностями приходится жертвовать. Консерватизм распространяется и на обсуждаемые проблемы: их круг должен быть ограниченным и устойчивым, сами они должны быть только переформулировкой вопросов, которыми задавался еще авторитет. Коллективистический теоретик консервативен и по своей психологии: его раздражает всякая попытка ввести в обсуждение темы, не затрагивавшиеся ранее и не освященные традицией. Он подозрительно относится даже к попыткам перефразировать старое содержание, изложив его другим языком.
Главную массу населения Европы в средние века составляли сельские жители. Образ жизни их был всецело подчинен рутине, а кругозор до крайности ограничен. «Консерватизм, – пишет А.Я. Гуревич, – неотъемлемый признак этой среды. Новое она встречает настороженно, с подозрением и недоверием. Ибо новое чревато нарушением того равновесия, которое представлялось идеальным состоянием во всех областях, в том числе и в духовной, и о сохранении которого ревностно заботились. Поэтому рядовые слушатели проповедей и церковных легенд не ожидали от своих пастырей оригинальности мысли и были неспособны ее оценить. Интеллектуальное удовлетворение изощренная в чтении публика получала как раз от слушания вещей уже привычных и известных. Познание в средневековую эпоху вообще в значительной мере состояло в отождествлении новой информации с ранее усвоенной, следовательно, сводилось прежде всего к узнаванию»[619]. Это объяснение не является, конечно, полным. Консервативны были не только крестьяне, но и ремесленники, духовенство, аристократия, теологи и философы. Консервативным, приверженным образцу и традиции было все средневековое мышление, начиная с рассуждений неграмотных крестьян и кончая трактатами высокообразованных по тем временам теологов и философов.
Консервативность не означала, что творчество выдающихся умов той эпохи сводилось к повторению. «…Каждый из них, – как отмечал Гуревич, – вносил нечто свое, как правило, не отрицая предшествующей традиции. Новое, оригинальное подчас нелегко выделить, оно кажется поглощенным в море „общих мест“ и давно утвердившихся истин. Нужно между тем предположить, что малейшие новые нюансы, даже, казалось бы, незначительное смещение акцентов в то время воспринималось намного острее, нежели в наши дни. Средневековая литература, искусство, философия, неизбежно подчиняясь церковному контролю и авторитету и исходя из постулата, что истина едина, и она уже открыта, и что, следовательно, речь может идти только о новых ее иллюстрациях, тем не менее не стояли на месте»[620].
Консервативной была и тоталитарная теоретическая мысль, скованная своими авторитетами и традициями. «Консолидация революции и возвышение государства за счет общества закрепили поворот от экспериментализма 1920-х годов к консерватизму 1930-х», – пишет А. Буллок[621]. Он приводит в пример просвещение и право. Вместо прогрессивных школ, ставивших ребенка в центр воспитания, восстанавливалась дисциплина, усиливался авторитет учителя и учебный процесс сосредоточивался на привитии основных навыков, нужных для индустриального общества. Одновременно возобновлялась линия на установление порядка и законопочитания, поощрялись авторитарные семейные отношения и осуждался развод. Философия права 20-х гг. считала, что закон – это продукт классовой социальной системы, которая исчезнет при социализме. Место закона займет система управления, основанная на общественных, а не на юридических принципах. В 30-х гг. такие взгляды стали отвергаться как еретические. Была сформулирована новая теория права, согласно которой в социалистическом государстве оно выражает волю пролетариата и не только не отмирает, но становится выражением воли всего народа через власть государства. Еще в 1930 г. Сталин заявил, что марксистская диалектика требует «высочайшего развития государственной власти в целях подготовки условий для отмирания государства». Уменьшение власти государства откладывалось до победы мировой революции.
В 1938 г. вышел в свет «Краткий курс истории ВКП(б)», подтвердивший идентичность марксизма и сталинской версии ленинизма и определивший те жесткие рамки, в которых могли двигаться общественные науки, идеология и пропаганда. Была создана, по выражению Л. Шапиро, «единообразная форма публичного высказывания, в котором первый же признак неортодоксального мышления звучал бы режущим ухо диссонансом»[622].
Обратной стороной всепоглощающего внимания к авторитету, образцу и традиции является в коллективистическом мышлении недоверие ко всему новому, индивидуальному. Для этого мышления характерен программный отказ от новаторства. Творческий метод коллективистического ума совпадает по своей сути с методом старых иконописцев, ставивших перед собою задачу передать современникам и потомству образ истины таким, каким он видится в первообразе, не привнося ничего от себя, максимально исключая из творческого процесса свою субъективность[623]. Г.Г. Майоров пишет о средневековой философии: «Любая форма новаторства считается признаком суетной гордыни, отступлением от архетипа, значит, и от истины. Понятия „плагиат“ не существовало и не могло существовать в ту эпоху»[624]. Это можно сказать и о коллективистическом мышлении тоталитарного общества, в обществознании которого нет ни суетной борьбы за новаторство и приоритет, ни понятия плагиата.
Отсюда своеобразная анонимность философских и обществоведческих работ, написанных в коллективистическом (и в особенности в тоталитарном) обществе, их похожесть друг на друга и едва ли не взаимозаменимость. Чтение таких работ неизбежно оставляет впечатление, что их авторы боялись оказаться не похожими на других, отличиться, выделиться из общего ряда.
Еще одна бросающаяся в глаза черта коллективистического теоретизирования – его комментаторство, стремление ограничиться детализацией доктрины и уточнением частностей, не подвергая обсуждению ее центральные положения. Задача коллективистического теоретика – продемонстрировать, что хорошо известные схемы приложимы и к рассматриваемому им конкретному материалу. Не удивительно, что произведение, возникающее в результате так поставленной задачи, всегда имеет отчетливый привкус схематизации и иллюстративности. Воплощая готовые схемы в несколько новую конкретику, оно лишь слегка оживляет эти схемы, оно – как было принято говорить в советском обществоведении – только «лишний раз подтверждает» их правильность. Коллективистическое исследование носит во многом экзегетический характер. Оно почти всегда начинается с классического текста и ставит своей непосредственной задачей не сопоставление его с действительностью, а только правильное его истолкование. «Текст, написанный много веков назад и освященный традицией, текст, в котором нельзя изменить ни слова, деспотически правит мыслью философа, устанавливает ей предел и меру», – говорит Майоров о средневековой манере философствования[625]. Аналогичным образом обстоит дело в советской философии и в советском обществоведении в целом. Исследование всегда начинается с приведения мнения классиков марксизма-ленинизма по обсуждаемому вопросу и развивается как истолкование и комментирование приведенных цитат, выявление подлинного, вкладывавшегося в их изначально смысла. Даже работы, далекие, казалось бы, от тех проблем, которые обсуждались когда-то классиками, обычно переполнены цитатами из их работ и комментариями к ним.
Следует отметить, что с ослаблением и разложением коллективистического общества и присущего ему стиля мышления теоретическая мысль все более становится достаточно свободной вариацией на тему, заданную толкуемым и комментируемым текстом. «…Как средневековый иконописец при всей стесненности своих творческих возможностей, при всей нормативности изобразительных приемов все же сохранял за собой право на собственную художественную интерпретацию и фантазию, так и философ-экзегет, оставаясь в рамках теологически нормированного мировоззрения, в границах узкого, каноном или классикой заданного универсума рассуждения, тем не менее обладал определенной теоретической свободой. Менее всего свободен он был в выборе предмета исследования: им почти всегда был текст, слово… Однако тот же текст есть повод и стимул для размышления, толчок к исследованию»[626]. Откровение, согласно Библии, есть также сокровение; канонический или классический текст всегда многозначен, паранимичен, полон тайн и загадок, символичен. Экзегет претендует на реконструкцию внутреннего и аутентичного смысла написанного, того, каким был действительный замысел и реальный ход мыслей комментируемого автора.
«Есть, конечно, большая разница в типическом применении экзегетики в раннее и позднее средневековье, в патристике и поздней схоластике, – пишет Майоров. – И она состоит в том, что в ранний период, как правило, философская экзегеза служила для рационального подтверждения позиции авторитета, например, Писания; в поздний – все в большей степени служила для авторитетного подтверждения позиции самого автора. В этом отношении, как ни странно, позднесредневековая экзегетика подобна экзегетике античной, а патриотическая и раннесредневековая – противоположна ей. Античная экзегетика, так же как и позднесредневековая, видела в нормативном тексте… повод для развития и подтверждения какой-либо философской доктрины… Авторитет, вера служат здесь лишь началом и средством, философия и разум – концом и целью. Наоборот, для патристики и всего раннего средневековья средством служат разум и философия, целью – вера и авторитет Писания»[627].
Аналогичные перемены происходили и в советском обществоведении. С начала 60-х гг. сузился круг «классиков марксизма-ленинизма», идеи которых должны были являться исходным пунктом всякого исследования и толкования. Из числа таких классиков был исключен Сталин. Изменилась и манера использования классиков: их тексты все более становились только поводом для развития обществоведами собственных идей и построений. Дискуссии перестали завершаться победой и утверждением какой-то одной, признанной ортодоксальной, отвечающей букве и духу марксизма-ленинизма точки зрения. Так обстояло, в частности, дело с длительными спорами по поводу предмета и задач диалектической логики и ее отношения к диалектическому материализму и формальной логике, со спорами, касающимися возможностей «марксистской социологии» и ее отношения к историческому материализму и др. Дискуссии затихали сами собой, не принося никакого однозначного результата, и хаос несовместимых позиций оказывался еще большим, чем до начала их открытого столкновения.
Нормальная наука, как и классическая схоластика и тоталитарное мышление, тяготеет к традиционализму[628]. Представитель такой науки постоянно ссылается на кажущиеся ему несомненными прошлые успехи отстаиваемой им парадигмы. Само прошлое представляется при этом разделенным на две части: «темную», охватывающую историю исследования явлений до открытия парадигмы, и «светлую», после появления последней. Консерватизм «нормального ученого» прямо проистекает из его чрезмерного внимания к образцу и традиции – к господствующей и уже продемонстрировавшей свою эффективность парадигме.
Подобно всякому коллективистическому теоретику, представитель нормальной науки стремится полностью устранить из творческого процесса свою субъективность. Он никогда и ничего не говорит от себя, а только от имени принятой парадигмы и той группы исследователей, которые ее поддерживают и разделяют. Отсюда тенденция нормальной науки к анонимности и отказу от авторства, выражающаяся в приписывании к выполненной работе большого числа соавторов и т. п.
Подобно иным формам коллективистического исследования, исследование в рамках нормальной науки почти всегда носит экзегетический характер: «Если дана парадигма, – пишет Т. Кун, – то интерпретация данных является основным элементом научной дисциплины, которая занимается их исследованием. Но интерпретация… может только разработать парадигму, но не исправить ее»[629].