Возвращение к природе

Гёте. Спор о художественном методе

Гёте не считал себя философом, но философия всегда находилась в центре его духовных интересов. Все творчество великого поэта и ученого пронизано теоретическими раздумьями; это не случайные мысли, навеянные той или иной прочитанной книгой, не вынужденные обобщения естествоиспытателя, который, по выражению Гёте, является философом, «сам того не ведая»; это самостоятельная, поражающая своей глубиной философская концепция, которая, хотя и не была изложена в последовательном виде, вошла в плоть и кровь духовной жизни Германии и в наши дни не потеряла своего значения.

Какое место занимает Гёте в истории немецкой философской классики? А. И. Герцен точно определил его — между Фихте и Шеллингом. Гёте, пишет Герцен, «обращал философию к природе как к необходимому дополнению, как к своему зеркалу. Торжественно было зрелище возвращающегося на землю человечества в лице передовых людей своих, — в лице поэта-мыслителя — мыслителя-поэта, склонявшихся на родную грудь обшей матери».[237] Поэт-мыслитель — это Гёте, мыслитель-поэт — Шеллинг.

Гёте ценил в Фихте прекрасного лектора, умного собеседника, оригинальный и творческий ум. Но субъективно-идеалистическая основа фихтеанства оставалась ему глубоко чуждой и вызывала с его стороны лишь насмешки.[238]

«Гёте был в такой степени реалист, — рассказывает А. Шопенгауэр, — что он никак не хотел согласиться с тем, что объекты как таковые существуют лишь постольку, поскольку их представляет познающий субъект. „Что! — воскликнул он однажды, окинув меня взором Юпитера. — Свет должен существовать лишь постольку, поскольку вы его видите? Нет! Вас не существовало бы, если бы не было света“».[239] Хронологически Гёте заявил о себе раньше Фихте, логически его философия — преодоление фихтеанства.

Гёте относился с огромным пиететом к учению Канта. «Кёнигсбергский старец» — его (чаще всего неназванный) собеседник. На вопрос Эккермана, кого из новейших философов Гёте ставит выше всех, он ответил: «Кант — лучший среди них без всякого сомнения. Он — тот, кто создал наиболее действенное по своим результатам учение, и он глубже всех проник в немецкую культуру. Он влиял также и на вас, хотя вы его и не читали. Он вам сейчас не нужен, потому что то, что он вам мог бы дать, уже стало вашим достоянием». И еще важнее сделанное тут же признание: «…я самостоятельно проделал такой же путь, как и он».[240]

В последнем нетрудно убедиться. Гёте не штудировал «Критику чистого разума», но усвоил ее дух. И иногда там, где Гёте упрекает Канта, он на самом деле повторяет его мысли. Посылая веймарской наследной герцогине Марии книгу о философии Канта, Гёте писал: «В 3 заключается, по-моему, один из главных недостатков… этой философии. В качестве главных сил нашей способности представления здесь приводятся чувственность, рассудок и разум, фантазия же забывается, благодаря чему получается неисправный пробел. Фантазия — четвертая главная сила нашего духовного существа. Она дополняет чувственность в форме памяти, она доставляет рассудку миросозерцание в форме опыта, она оформляет или находит образцы для идей разума и тем оживотворяет человеческое единство в его целом, которому без нее пришлось бы погрузиться в жалкое ничтожество».[241]

Процитированное место иногда приводится в качестве примера того, как Гёте критикует Канта,[242] причем он и сам так считает. Но вчитайтесь в «Критику чистого разума», и вы увидите, что Гёте всего лишь «самостоятельно проделал тот же путь», что и Кант. В данном случае — даже не подозревая об этом. Сущность решительного («коперниканского») поворота в философии, осуществленного Кантом, состояла как раз в том, что он ввел воображение в теорию познания.

Что касается эстетики, то в этой области Гёте сам признавал свою близость Канту: «…вот в мои руки попала „Критика способности суждения“, и ей я обязан в высшей степени радостной эпохой моей жизни. Здесь я увидел самые разные занятия мои поставленными рядом, произведения искусства и природы трактованными сходным образом…»[243]

Свои собственные философские воззрения Гёте называл гилозоизмом. Формировались они под влиянием Спинозы и в результате самостоятельных занятий естественными науками, которым поэт посвятил себя после переезда в Веймар. В 1784 г. он открыл межчелюстную кость у человека, сообщив о своем открытии только узкому кругу друзей. В 90-х годах он разрабатывает идеи метаморфоза растений, занимается сравнительной анатомией и оптикой.

О своих философских убеждениях того времени он вспоминал впоследствии: «Я был приверженцем гилозоизма (или как его еще угодно именовать) и признавал всю святость и достоинство за глубинами этого учения».[244] Это крайне важное признание. Гилозоизм — учение о всеобщей одушевленности материи. Гёте постепенно насыщает его диалектическими идеями. Наряду с идеей полярности всего сущего рождается идея повышения, развития.

Природа всегда представала перед взором поэта-мыслителя как совокупное развивающееся целое: «Она творит вечно новые образы; что есть в ней, того еще не было; что было, не будет, все ново — а все только старое. Мы живем посреди нее, но чужды ей. Она вечно говорит с нами, но тайн своих не открывает. Мы постоянно действуем на нее, но нет у нас над нею никакой власти».[245] Так начинается статья «Природа», которую долгое время считали произведением Гёте. И сам поэт на склоне лет считал так, хотя в действительности она была написана чужой рукой и лишь просмотрена (в 1782 г.) Гёте перед публикацией в рукописном журнале. Здесь и благоговейное отношение к прародительнице, и стремление проникнуть в ее тайны. О насилии над природой речи быть не может: человек полон пиетета к ней, клянется в любви и верности. И совсем не уверен в своих силах.

Любопытно, что Гёте в старости, признав статью «Природа» за свою, критически к ней отнесся. Статье, по его мнению, не хватает двух понятий полярности и повышения. «…Первое принадлежит материи, поскольку мы мыслим ее материальной, второе, напротив, ей же, поскольку мы мыслим ее духовной; первое состоит в непрестанном притяжении и отталкивании, второе — в вечно стремящемся подъеме. Но так как материя без духа, а дух без материи никогда не существует и не может действовать, то и материя способна возвышаться, так же как и дух не в состоянии обойтись без притяжения и отталкивания…»[246]

Как должен вести себя по отношению к природе художник? Гёте предостерегает художника от «простого подражания природе» — в идеальном случае вместо одного мопса будут два! «…Мы дивимся возможности подобной операции, мы даже испытываем известное удовольствие, но удовлетворить нас по-настоящему такое произведение не может, ибо ему недостает правды искусства, этого признака красоты».[247] Простое подражание лишь преддверие искусства. Художник идет дальше, от одного индивида он переходит к другим, изучает вариации, «так что в конце концов перед ним очутится уже не существо, а понятие о существе… Благодаря этой операции, несомненно, возникает канон — образцовый, ценный для науки, но не удовлетворяющий душу».[248] Подлинного искусства пока еще нет. Оно возникнет только тогда, когда художник пустится в обратный путь. Художник «хочет снова насладиться прежней склонностью, которую питал к индивидууму, не возвращаясь, однако, к былой ограниченности… Прекрасное произведение искусства прошло весь круг: оно опять превратилось в какое-то подобие индивидуума…»[249] (Гёте описал здесь метод художественной типизации, хотя и не пользовался этим термином. Типическое он называл символическим. «Настоящая символика там, где частное представляет всеобщее…»[250]

Итак, искусство проходит путь от единичного к общему и от общего к «подобию» единичного, к особенному — именно эта категория выступает в качестве посредника; между двумя полярностями — жизнью и ее абстрактным отражением. При этом «прохождение» указанного пути всего лишь метафора. Гёте-теоретик требует от художника, чтобы особенное рождалось не как особая конструкция, созданная для воплощения понятия, а одновременно с ним, без какой-либо рефлексии. (Насколько Гёте-художник следовал этому правилу вопрос другой.) «Далеко не одно и то же, подыскивает ли поэт для выражения всеобщего особенное или же в особенности видит всеобщее. Первый путь приводит к аллегориям, в которых особенное имеет значение только примера, только образца всеобщего, последний же и составляет подлинную природу поэзии; поэзия называет особенное, не думая о всеобщем и на него не указуя».[251] Цитата заимствована из фрагмента позднего Гёте, в котором он, характеризуя свои отношения с Шиллером, вспомнил о «небольшой размолвке» с ним. Гёте, по-видимому, имел в виду свое знаменитое письмо от 16 августа 1797 г., где он рассказывает о поэтическом настроении, которое возникает у него под воздействием самых обыденных предметов. «…Это выдающиеся случаи, которые в своем характерном многообразии стоят предо мной как представители многих других, заключают в себе известную полноту вещей…»[252] Шиллер (в письме от 7 сентября 1797 г.) возражал Гёте: «Вы говорите так, как если бы здесь особую важность имел предмет; с этим я не могу согласиться. Конечно, предмет должен что-нибудь значить, как и поэтический предмет должен чем-нибудь быть; но, в конце концов, только душа решает, значит ли для нее что-нибудь известный предмет, и, таким образом, пустое и содержательное, по-моему, заключаются больше в субъекте, чем в объекте».[253] Гёте не настаивал на своем; каждый остался при собственном мнении: Шиллер «проповедовал евангелие свободы», Гёте «не давал в обиду прав природы».[254] Активность познания, столь важная для Шиллера (и Канта!), представлялась Гёте прерогативой науки. Ученый идет от единичности к обобщению, как и художник. Поначалу их пути совпадают, но результаты различны. Итог деятельности художника — «подобие индивида», зримый, яркий образ; цель науки — «чистый феномен», конструкция ума и воображения.

В статье «Опыт и наука» (1798) Гёте различает три вида знания: 1) эмпирический феномен — явление, которое может заметить любой человек; 2) научный феномен — явление, повторенное в иных условиях, чем оно было известно ранее; 3) чистый феномен — результат всех опытных данных, которые никогда не могут существовать изолированно, но обнаруживаются в постоянной связи явлений. Чистый или первичный феномен — это цель познания. Ученый «никогда не видит чистого феномена воочию… Чтобы изобразить его, человеческий ум определяет все эмпирически колеблющееся, исключает случайное, отделяет нечистое, развертывает спутанное…».[255] Первичный феномен («прафеномен») Гёте называет также «типом».

Занимаясь сравнительной анатомией, Гёте пришел к выводу о едином типе скелета млекопитающих. «Как… найти такой тип — это показывает нам уже само понятие такового: опыт должен научить нас, какие части являются общими всем животным и в чем разница этих частей у различных животных; затем вступает в дело абстракция, чтобы упорядочить их и построить общий образ».[256]

Согласно гётевскому учению о «прафеномене», человек может непосредственно в особенном увидеть всеобщее. Это видение есть нечто большее, чем простое чувственное созерцание, оно интеллектуально. Способность к нему Гёте назвал «созерцательной способностью суждения». Именно так называется его статья, посвященная разбору известного 77-го параграфа «Критики способности суждения». Гёте, видимо несколько озадаченный антитетикой Канта, признается, что ему порой кажется, будто «этот замечательный муж» действует «с плутовской иронией»,[257] то как бы «самым тесным образом» ограничивая познавательную способность, то намекая на выход за пределы установленных им самим границ. Действительно, не успели мы усвоить, что рассудок всегда дискурсивен, как вдруг читаем о возможности интуитивного рассудка.

Кант дальше общей постановки вопроса не пошел. Фихте, мы помним, создал на этой основе учение об интеллектуальном созерцании как методе постижения деятельности человека. Гёте же пытался разработать метод интеллектуально-образного познания, полагая, что он применим в естествознании. При этом он был убежден, что главное в его методе способность видеть, созерцать. «Я… вижу их глазами»,[258] — говорил он о своих идеях. Между тем, как мы уже убедились, главное в описанной им процедуре обнаружения «типа», «прафеномена» — уменье мысленно конструировать. Надо отметить, что Гёте убедил Шиллера, который, получив статью «Опыт и наука», признал правоту автора в научной области: представление о трех различных феноменах исчерпывает проблему. Отыскание феномена в чистом виде дает «объективный закон природы», восстанавливает объект в его правах, лишив его слепой силы, и дает «человеческому духу всю его свободу (рациональную), лишив его всякого произвола».[259]

Метод, предложенный Гёте, впоследствии получил название типологизации. Последняя означает конструирование логических форм, отражающих реальные процессы, которые не существуют в чистом виде; это имеет место не только в органическом, но чаще и в социокультурном мире, поэтому типологизацию используют в первую очередь гуманитарные науки. Сходный метод использует и искусство. Типологизация в искусстве — конструирование художественных форм, воспроизводящих жизнь схематичнее, чем это делает типический образ. Наряду с типизацией Гёте пользовался и этим художественным методом (достаточно вспомнить «Фауста»), но теоретическое обоснование его выпало на долю Шиллера.

В знаменитой статье «О наивной и сентименталической поэзии» (1795–1796) Шиллер рассматривает «два единственно возможных метода, в которых вообще может проявиться поэтический гений».[260] Проблему двух возможностей художественного обобщения, как мы помним, поставил Лессинг, разбирая два смысла выражения «всеобщий характер». Шиллер исходит из мысли Канта о том, что для эстетического наслаждения необходимо определенное несовпадение художественного изображения и изображаемого предмета (если подобное совпадение произойдет, то исчезнет эстетическая эмоция, возникшие переживания будут носить либо моральный, либо интеллектуальный характер). И тем не менее художник может стремиться к наиболее полной передаче действительности. Поэзию такого рода Шиллер называет «наивной». Поэзия другого рода — «сентименталическая» — дает изображение идеала. «Наивный» поэт воспроизводит предмет, «сентименталический» предается рассуждениям о впечатлении, которое производит на него этот предмет. «…С обоими согласима высокая степень человеческой правды…»[261]

Речь идет не о противопоставлении античного и нового искусства, не о различии по жанрам, речь идет только о том, воплощаются ли мировоззренческие идеи в художественном произведении опосредствованно или непосредственно. В одном произведении могут быть представлены оба типа поэзии. Оба они имеют равное право на существование, ни один из них не является высшим по отношению к другому. По мнению Шиллера, и в новой и даже в новейшей литературе мы встречаемся с наивными поэтическими созданиями всех родов, хотя и не совсем беспримесными, и среди древних латинских и даже греческих поэтов немало сентименталических. «Не только в одном и том же поэте, но и в одном и том же произведении мы часто открываем соединение обоих родов, так, например, в „Страданиях Вертера“…»[262] Свое творчество Шиллер считал сугубо «сентименталическим».

Статью Шиллера, содержащую дихотомию поэзии, можно в известном смысле рассматривать как ответ на статью Гёте «Простое подражание природе. Манера. Стиль» (1789), где предлагалась трихотомия — троякое разделение методов искусства. «Простое подражание» — это рабское копирование природы. «Манера» — субъективный художественный язык, «в котором дух говорящего запечатлевает и выражает себя непосредственно». «Стиль» же «покоится на глубочайших твердынях познания, на самом существе вещей, поскольку нам дано его распознавать в зримых и осязаемых образах».[263] Гёте говорит уважительно о всех трех методах искусства, но полагает, что «стиль» является высшим, наиболее совершенным. Гётевская трихотомия служила цели обосновать преимущество одного-единственного метода.

Теперь Шиллеру удалось поколебать уверенность Гёте в своей правоте. Гёте благосклонно отнесся к компромиссу, предложенному в статье «О наивной и сентименталической поэзии», увидел в ней «первую основу для всей новой эстетики»,[264] ссылался на принятую в ней дихотомию, правда возвращаясь подчас к своему первоначальному взгляду. Шиллеровское деление поэзии на два вида было условным, еще более условной оказалась попытка разместить по рубрикам творчество конкретных поэтов. Гёте, если употреблять термины Шиллера, то «наивен», то «сентименталичен», он прибегает и к типизации, и к типологизации; оба метода в его творчестве подчас сливаются воедино в решении главной задачи мастера — создания художественной формы, без которой невозможна жизнь искусства.

Проблема художественного метода и предложенная Шиллером дихотомия оказались в поле зрения всех корифеев немецкой философской классики. Идею равноправия двух методов приняли Гёте и Гердер, В. Гумбольдт внес в нее свои поправки, ее решительно не принял Гегель, Шеллинг вначале отверг, затем принял. Что касается Фихте, то он присутствовал при рождении шиллеровской дихотомии. Это обстоятельство остается пока не освещенным, и я хочу привлечь к нему внимание читателя. В начале лета 1795 г. Фихте переслал Шиллеру начало статьи «О духе и букве в философии», предназначенной для его журнала «Оры». Фихте уже выступил раз в этом журнале с небольшой статьей, теперь задумана была большая работа. Завершена она не была: Шиллер вернул начало с резкой отповедью. Он говорил о непомерном объеме, о том, что статья нехороша по стилю, посвящена не философии, как обещает заголовок, а искусству и трактует ту же тему, что и шиллеровские «Письма об эстетическом воспитании». У Шиллера эстетическое побуждение — среднее звено между чувственным и духовным, Фихте — в более строгом соответствии с кантовскими «Критиками» поставил эстетическое побуждение между познавательным и практическим. Фихте как бы исправлял рассуждения Шиллера, придавая им более строгую философскую форму, и в известной мере предвосхищал новую работу Шиллера, над которой тот уже начал трудиться.

Дело в том, что присланный Фихте отрывок завершался рассуждениями о двух типах художественного творчества. «Существуют художники, которые стремятся понять и сохранить свое воодушевление, которые ищут материал вокруг себя, находя для выражения наиболее подходящий; они сначала схватывают дух, а затем подыскивают для него кусок глины, чтобы вдохнуть в него живую душу. Есть и другие, у которых дух рождается одновременно с телесной оболочкой, из души которых сразу вырывается вся полнота жизни. Первые создают отшлифованные, тщательно рассчитанные продукты, части которых соразмеряются тончайшим образом с целым, но внимательный глаз может увидеть в сочленении духовного и телесного руку художника. В произведениях других духовное и телесное сливаются самым неразличимым образом, как в мастерской природы, и полнота жизни проникает даже в самые внешние части; в них, как и в созданиях природы, можно обнаружить иногда небольшие наросты, назначение которых нельзя указать, но и устранить их нельзя, не вредя целому. У нашего народа есть мастера того и другого рода».[265] Критикуя рукопись Фихте и отвечая на его возражения, Шиллер ни разу не упомянул об этом абзаце. Не заметить его он не мог: для Шиллера со статьи была снята копия, причем страницу с процитированным местом переписал сам поэт. Видимо, он не хотел обсуждать проблему, в решении которой пришел к иному выводу, чем Фихте (явно отдававший предпочтение второму методу), пока собственный взгляд не отлился в законченную форму статьи. До сих пор столкновению Шиллера и Фихте давались исключительно психологические интерпретации. Плодотворнее рассмотреть возникший конфликт в свете того спора о художественном методе, который, хотя и не выплеснулся на страницы печати, долго еще занимал умы.